В начале 1989 года, не дожив двух месяцев до собственного
На протяжении предыдущих 14 лет это лицо, состоявшее, кажется, только из ясных светлых глаз и больших детских губ, взывало с экрана к добру и справедливости, заранее зная, что глас его — глас вопиющего в пустыне.
Ни прежде, ни потом наше кино таких лиц не знало, и Богатырев словно для того и появился, словно оттого и был так недолго, чтобы загадать загадку и оставить её без ответа.
Он не принадлежал ни к одному из известных дотоле актерских типов. Это был уникальный феномен, и, как всякий уникум, классификации не поддавался.
Он не создал себе в кинематографе устойчивого имиджа, не был ограничен рамками амплуа, словом, не тащил за собою шлейф героев определенного социального или человеческого типа, усердная и планомерная разработка которого, обыкновенно, и приносит актеру кинематографическую известность (хотя мало чья популярность была вровень популярности Богатырева).
Каждый из его персонажей был дитя человеческое, которое могло вырасти и в умного, и в доброго, и в дурака, и в гения, и в злодея, и в героя — по обстоятельствам и воспитанию. Едва ли не все они были своего рода «перевертышами», когда за очевидностью, как за маской, обнаруживалось иное лицо, на поверку тоже вполне могущее оказаться маской, скрывающей третью сущность, и так до бесконечности. Он словно вобрал в себя весь генотипический спектр человечества, и извлекал из этой бездонной генной памяти то, что востребовалось конкретным мгновением и ситуацией.
Природа сама толком не разобралась в том, кто же
Богатыреву равных не было в умении изумленно открыть рот, зажмуриться в сладчайшей улыбке, и громко зарыдать от обиды или умиления, а через мгновение громко заржать от удовольствия. Правда, доведенные до отчаяния, подобно Стасику из «Родни», они могли в отчаянном сражении за попранное свое достоинство, устроить жутковатое танцевальное ристалище, обратив в поле боя даже танцплщадку в захудалом провинциальном кабаке. А его циничный злодей и карьерист Ромашов («Два капитана») внезапно приоткрывал такую силу мучительной, сжигающей страсти к женщине, такую неутоленность чувства, что ею и впрямь можно было оправдать что угодно.
Он — единственный из всех известных мне актеров — умел произносить старинное восклицание «О!», означающее что угодно — за которым ничего не следовало.
«О!» — и всё.
Но благодаря ему, я впервые поняла, как это делали наши предки, ухитряясь не фальшивить. «О!».
Прекраснодушные застенчивые интеллигенты Богатырева совершенно непонятным образом оказывались теми «стойкими оловянными солдатиками», с которыми мир может делать что угодно и не может сделать ничего. Это были интеллигенты без грана фальши, чистопробные — со всей способностью к наивному восхищению жизнью и со всей готовностью к сопротивлению пошлости, такие как писатель Филиппок («Объяснение в любви») или доктор Андрей Львов из «Открытой книги».
Богатыревские интеллектуалы на экране умели думать, не насупливаясь в демонстрации процесса мышления, его трагические герои, такие как Тишков («Две строчки мелким шрифтом») страдали с такой необыкновенной полнотой и самоотдачей, что вызывали фантомную боль даже в человеке, утратившем душу.
А не знающая удержу и узды витальная энергетика красавца Андрея Штольца («Несколько дней из жизни Обломова») мгновенно, как в стену, упиралась в воспоминание о рыдающем пухлогубом мальчике в башлыке, которому предстояло быть перелепленным в этого жизнерадостного столичного денди.
Богатырев от природы наделен был феноменальным актерским «инструментарием», он сам был фантастической пластичности «материалом».
Это тело могло быть отлитым из стали, и с мужественностью Егора Шилова или русского траппера Сергея из «Последней охоты», с их пружинистой ловкостью и складностью мало кто мог бы соперничать. Это тело могло быть изваяно из ваты, и демонстрировать принципиальное отсутствие суставов и позвоночного столба. Его голос, обладавший всеми оттенками звукового спектра, мог от низкого благородного баритона взмывать к визгливому фальцету,
Даже своего законченного злодея Ромашова, «Ромашку» из «Двух капитанов», Богатыре умел оправдать совершенно маниакальной страстью к Кате, и невыносимым страданием от абсолютно безысходной, беспросветной безответности этого чувства…
Универсальность его была поразительна и, пожалуй, роли, в которой бы нельзя было представить себе Богатырева, просто не существовало. Он, текучий как вода, с легкостью принимал форму любого сосуда, ему было чем ответить на любой запрос — острой ли характерностью, интеллектуальностью ли, глубинным ли драматизмом.
С ним из фильма в фильм работал Никита Михалков (Богатырев был единственным бессменным участником периодически обновляемой «труппы Михалкова»), с ним пять картин подряд сделал Виталий Мельников, он вообще был одним из тех немногих московских актеров, которого любили снимать едва ли не все ведущие режиссеры «Ленфильма», где как раз универсальность и интеллигентность были в цене.
Актерство — не как человеческое качество, а как профессия — в Юрии Богатыреве нашло необычайно яркое воплощение. Если бывают в природе люди, способные вмещать в себя весь объем этого понятия, то Богатырев, несомненно, был именно из их числа.
И, возможно, краткость его земного бытия — прямое свидетельство того, как это прекрасное и страшное занятие выжигает, вычерпывает до дна человеческую жизнь.
ПОСТСКРИПТУМ
Мне позвонил Юра Богатырев.
— Ты что делаешь?
— Ничего.
— А приезжай в «Европейскую»?
— Не, не могу, у меня пацан приболел.
— Эх, жалко. Мы сейчас с Колей Бурляевым у Мельникова снимаемся, «Чужая жена и муж под кроватью», по Достоевскому. Коле сняли номер в «Европейской», а меня
— Юр, а почему
— Да ну… народный…
— А они что, не знают, что мама на Гражданке живет, у муньки в жопе? От нее до поезда час добираться?
— Ну что ты к людям вяжешься? Они же как лучше хотели!
Он рассказывал мне историю получения своей однушки на Гиляровского (до этого он жил в общежитии «Современника» в Манеже). Я приехала туда к нему впервые и бурно радовалась, что, наконец, дали квартиру.
Он усмехнулся: «Ага, дали… Да кабы не Римуля Маркова, хрен бы с маком дали. Так и таскался бы со смотровыми на выселки… Это она ко мне в гости запросилась, я ей и сказал, что живу в общаге, что нас расселяют, всем дают комнаты в коммуналках, а мне — смотровые в жопе мира…»
Юра патологически не мог никого ни о чем просить. Он, всеобщий любимец и звезда, сразу представлял себе, как ему откажут, и как он потом будет мучиться со стыда, и заранее отметал любую мысль о просьбах. Тем более, у чиновников. Да и у своих друзей, вхожих в начальственные кабинеты, тоже просить о ходатайстве — стеснялся.
Римуля ахнула: «Это чё, ты, Народный артист, в общаге живешь? Ты чё, рехнулся, что ли?
Потащила его к
В общем, оттуда Юра ушел с ордером на свою квартиру, в которой прожил, увы, недолго…
…Богатырев обычно звонил мне по ночам: вернется со спектакля, примет душ, выпьет водочки, сварит и съест килограммовую пачку пельменей, и набирает знакомый питерский номер.
Я в это время
«Дружба, Ирочка, — понятие круглосуточное!» — красивым барским баритоном отвечает мне телефон. И начинается «беседа при ясной луне» часиков, этак, до пяти утра…
Однажды звонок раздался позже обычного: около пяти. Я опять в ночнушке, босиком, переступаю по холодному полу и готовлюсь зашипеть, когда голос Васьки Рослякова говорит мне в трубку: Ира, Юрочка умер!
— Вася, ты — мудак, и шутки у вас с Юркой — мудацкие! — рычу я и шваркаю трубку. Но телефон звонит снова и Вася уже в голос рыдает. Я ору, как резаная, на весь дом; вскакивает сонный Павлов с воплем: «Кто?!». Я, захлебываясь слезами, говорю… Павлов тоже орет: «Нет, не ври!». Васька, плача, всё время
Впервые в жизни Павлов пасует перед ситуацией и наотрез отказывается меня сопровождать… И он прав: про то, что было там, мне и сейчас вспоминать неохота…
Юра… мы были знакомы гораздо меньше времени, чем прошло со дня твоей смерти… но я помню всё наше с тобой как сейчас… Я помню как сейчас и нашу с тобой ужасную последнюю встречу, за которую я грызу себя вот уже 28 лет, не переставая. И твои последние слова, сказанные мне…
Юра, я люблю тебя!
И я жутко скучаю по тебе все эти долбаные 28 лет!